Нейросетевая повесть
Author:
Hanesydd
Date: 29 Sep 2026, 12:35 · Views: 210
HanesyddDate: 29 Sep 2026, 12:35 · Views: 210
Основано на произведениях "Энн из Зелёных крыш" Люси Мод Монтгомери и "Золотое божество" Сатору Нода
![Imp]()
![Imp]()
![Imp]()
I. Море, которое не знало покоя
II. Офицер в белых перчатках
III. Солдат с родинками
IV. Котан
V. Дни в котане
VI. Прощание
VII. Эпилог
ТЁМНЫЕ ЕЛИ И КРАСНЫЕ КОСЫ



I. Море, которое не знало покоя
Spoiler (expand)
Капитан Джозеф Харриган не был человеком, которого легко удивить. За тридцать лет в торговом флоте он перевидал достаточно: тайфуны у Филиппин, бунты в Сингапуре, контрабандистов в Южно-Китайском море. Но когда Мэтью Катберт — молчаливый шотландец с Острова Принца Эдуарда, с которым они когда-то вместе гоняли баржи по заливу Нортамберленд — написал ему письмо, Харриган перечитал его трижды.
Мэтью просил взять на судно девочку. Четырнадцатилетнюю. С красными волосами. Отправить её — не одной, капитан сам присмотрит — в Японию, на Хоккайдо. Девочка смышлёная, добавил Мэтью с неожиданной для него теплотой, и любопытная до невозможности. Ей нужно повидать мир. Марилла сперва и слышать не хотела, но Энн так рвалась, что в конце концов сдалась.
«Она начнёт говорить, как только поднимется на борт, — предупреждал Мэтью, — и, скорее всего, не остановится до самого Хоккайдо. Не пугайся. Она хорошая девочка».
Харриган хмыкнул над этим местом в письме, но написал Мэтью в ответ: «Жду твою девочку. Буду за ней присматривать».
И вот теперь Энн Ширли стояла на палубе «Северной звезды», вцепившись в поручни так, что костяшки побелели, и смотрела, как уходит в туман берег острова Ванкувер. Они шли вдоль тихоокеанского побережья на запад. Впереди лежал океан, которого Энн никогда не видела, а за ним — Япония, которую она знала только по книжкам и по одной-единственной картинке в школьном атласе: гора Фудзи, кривые сосны, и неразборчивые надписи, которые она мечтала когда-нибудь прочитать.
Но Энн была не из тех, кто ждёт. В саквояже, среди платьев, тёплых чулок и банки с малиновым вареньем, которое Марилла запихнула в последний момент, лежал разговорник — «Японский язык для путешественников», купленный в книжной лавке Галифакса. Разговорник был плохой: составитель его, очевидно, никогда не слышал японской речи и транскрипцию изобретал сам, по слуху и наитию. Но Энн не знала, что он плохой, и каждый вечер, при свете корабельного фонаря, она сидела на койке и повторяла фразы, шевеля губами.
— Капитан Харриган! — крикнула она однажды с нижней палубы. — Как по-японски «очень приятно познакомиться»? Здесь написано «хадзимэмаситэ», но я не уверена в ударении. Может, «хадзимЭмаситэ»? Или «хадзимэмАситэ»? Вы ведь были в Японии, вы должны знать!
Харриган, стоявший у штурвала, посмотрел на неё. Уши его слегка покраснели.
— Мисс Ширли, я был в Иокогаме трижды и каждый раз единственное, что мне нужно было сказать, — это «сколько стоит саке». И мне это сказали правильно.
— Но ведь это же ужасно узкий подход к языку! — Энн махнула рукой, и рыжая коса, выбившаяся из-под платка, хлестнула по ветру. — Язык — это не «сколько стоит саке», язык — это окно в душу народа! Вот, смотрите, у них нет слова «пожалуйста» в нашем смысле, зато есть «додзо», что значит, примерно, «прошу вас», и есть «сумимасэн», что значит «простите», но также используется как «спасибо» и вообще как «обратите на меня внимание». Вы понимаете, какая это красивая логика? Извинение как основа вежливости! В Авонлее мы говорим «пожалуйста» и считаем, что этого достаточно, а японцы извиняются за беспокойство, и я думаю, в этом есть что-то... более честное, что ли.
— Мисс Ширли, — сказал Харриган, — Мэтью предупреждал.
— О, я знаю! Я всегда так. Мэтью говорит, что я могу разговорить каменную стену. Но, понимаете, если человек целый месяц на корабле, а вокруг только волны да чайки, то молчание кажется мне неоправданной роскошью. Почему молчать, когда можно спрашивать?
К концу пятой недели Энн знала несколько десятков фраз. Произношение было ужасное — она это понимала, потому что один из матросов, китаец из Гонконга, услышав её «аригато», скорчился от смеха так, что выронил ведро. Но Энн не сдавалась. Она повторяла фразы, как молитвы, перед сном, шептала их в шторм, когда корабль кренился и вода лилась в люки, и утром, вставая раньше всех, бормотала «охаё годзаймас» первому встречному моряку, который от неожиданности ронял кружку.
Путешествие заняло почти пять недель. «Северная звезда» шла по маршруту Ванкувер — Иокогама — Хакодате, и на каждой стоянке Энн стремилась на берег с такой энергией, что капитан едва за ней поспевал. В Иокогаме она увидела первые в жизни фонари из рисовой бумаги и вернулась на борт с веером, который торговец на пристани подарил ей.
Это было удивительное происшествие. Торговец — невысокий японец в хлопковой куртке и деревянных сандалиях — разложил на циновке веера, кисточки, бумажные фонарики и смотрел на Энн с лёгким недоумением, пока она разглядывала его товары. Она набрала воздуха и сказала, старательно, по-японски:
— Конничи-ва. Коре ва икура дэсу ка?
Торговец моргнул. Потом расплылся в улыбке — широкой, искренней, как будто его осветили изнутри — и ответил:
— О-о! Хэрро! Хау мач! Хау мач! — Он показал пять пальцев, потом ткнул в веер и сказал с серьёзным видом: — Файв... сэну. Файв сэну.
— Пять центов? — Энн ахнула. — За такой прекрасный веер?
— Йес, йес! — Торговец закивал так энергично, что его пышные усы заходили ходуном. — Гудо прайсу! Бери-бери! Мисс, миссу, ю амо рэддо хэа? Рэддо хэа, вэри бью-тифуру!
— Вы думаете, мои волосы красивые? — Энн покраснела до кончиков ушей. — Это... о, это самый неожиданный комплимент, который я когда-либо получала, и, понимаете, обычно мне говорят, что они отвратительные. Все в Авонлее считают, что рыжие волосы — это наказание небес. А вы первый человек в мире, который назвал их красивыми, и я не знаю, что делать, потому что мне хочется плакать и смеяться одновременно.
Торговец не понял ни слова, но видел, что девочка растрогана, и осторожно протянул ей веер — бесплатно, просто потому что она была рыжая и стояла перед ним с мокрыми глазами и пятнами веснушек на носу. Энн сжала веер обеими руками, поклонилась — по-японски, как было написано в разговорнике, — и сказала:
— Аригато годзаймасу. Аригато. Спасибо. Thank you. Мерси. И ещё раз спасибо.
Торговец поклонился в ответ, и они стояли друг напротив друга, два поклона — один глубокий, по всем правилам, другой неловкий, с замешательством, — и между ними не нужно было больше никаких слов.
— Это было самое вдохновляющее общение в моей жизни, — сказала Энн потом капитану Харригану. — Ни одно слово не было понято правильно, и тем не менее всё было совершенно ясно.
В начале октября 1905 года «Северная звезда» вошла в залив Цугару и взяла курс на Хакодате.
Энн стояла на носу. Серое небо висело низко, и из тумана медленно проступали очертания берега — тёмные, округлые горы, покрытые лесом, и между ними — слабые огоньки портового города. Пахло рыбой, дымом и чем-то ещё, чему у Энн не было названия: холодным, чистым, северным запахом земли, которая ещё не знала тракторов и асфальта.
— Хоккайдо, — сказала она тихо. И, помолчав, добавила по-японски, почти без акцента, потому что эту фразу повторяла чаще всего: — Цуита. Приехали.
И даже она на секунду замолчала.
Мэтью просил взять на судно девочку. Четырнадцатилетнюю. С красными волосами. Отправить её — не одной, капитан сам присмотрит — в Японию, на Хоккайдо. Девочка смышлёная, добавил Мэтью с неожиданной для него теплотой, и любопытная до невозможности. Ей нужно повидать мир. Марилла сперва и слышать не хотела, но Энн так рвалась, что в конце концов сдалась.
«Она начнёт говорить, как только поднимется на борт, — предупреждал Мэтью, — и, скорее всего, не остановится до самого Хоккайдо. Не пугайся. Она хорошая девочка».
Харриган хмыкнул над этим местом в письме, но написал Мэтью в ответ: «Жду твою девочку. Буду за ней присматривать».
И вот теперь Энн Ширли стояла на палубе «Северной звезды», вцепившись в поручни так, что костяшки побелели, и смотрела, как уходит в туман берег острова Ванкувер. Они шли вдоль тихоокеанского побережья на запад. Впереди лежал океан, которого Энн никогда не видела, а за ним — Япония, которую она знала только по книжкам и по одной-единственной картинке в школьном атласе: гора Фудзи, кривые сосны, и неразборчивые надписи, которые она мечтала когда-нибудь прочитать.
Но Энн была не из тех, кто ждёт. В саквояже, среди платьев, тёплых чулок и банки с малиновым вареньем, которое Марилла запихнула в последний момент, лежал разговорник — «Японский язык для путешественников», купленный в книжной лавке Галифакса. Разговорник был плохой: составитель его, очевидно, никогда не слышал японской речи и транскрипцию изобретал сам, по слуху и наитию. Но Энн не знала, что он плохой, и каждый вечер, при свете корабельного фонаря, она сидела на койке и повторяла фразы, шевеля губами.
— Капитан Харриган! — крикнула она однажды с нижней палубы. — Как по-японски «очень приятно познакомиться»? Здесь написано «хадзимэмаситэ», но я не уверена в ударении. Может, «хадзимЭмаситэ»? Или «хадзимэмАситэ»? Вы ведь были в Японии, вы должны знать!
Харриган, стоявший у штурвала, посмотрел на неё. Уши его слегка покраснели.
— Мисс Ширли, я был в Иокогаме трижды и каждый раз единственное, что мне нужно было сказать, — это «сколько стоит саке». И мне это сказали правильно.
— Но ведь это же ужасно узкий подход к языку! — Энн махнула рукой, и рыжая коса, выбившаяся из-под платка, хлестнула по ветру. — Язык — это не «сколько стоит саке», язык — это окно в душу народа! Вот, смотрите, у них нет слова «пожалуйста» в нашем смысле, зато есть «додзо», что значит, примерно, «прошу вас», и есть «сумимасэн», что значит «простите», но также используется как «спасибо» и вообще как «обратите на меня внимание». Вы понимаете, какая это красивая логика? Извинение как основа вежливости! В Авонлее мы говорим «пожалуйста» и считаем, что этого достаточно, а японцы извиняются за беспокойство, и я думаю, в этом есть что-то... более честное, что ли.
— Мисс Ширли, — сказал Харриган, — Мэтью предупреждал.
— О, я знаю! Я всегда так. Мэтью говорит, что я могу разговорить каменную стену. Но, понимаете, если человек целый месяц на корабле, а вокруг только волны да чайки, то молчание кажется мне неоправданной роскошью. Почему молчать, когда можно спрашивать?
К концу пятой недели Энн знала несколько десятков фраз. Произношение было ужасное — она это понимала, потому что один из матросов, китаец из Гонконга, услышав её «аригато», скорчился от смеха так, что выронил ведро. Но Энн не сдавалась. Она повторяла фразы, как молитвы, перед сном, шептала их в шторм, когда корабль кренился и вода лилась в люки, и утром, вставая раньше всех, бормотала «охаё годзаймас» первому встречному моряку, который от неожиданности ронял кружку.
Путешествие заняло почти пять недель. «Северная звезда» шла по маршруту Ванкувер — Иокогама — Хакодате, и на каждой стоянке Энн стремилась на берег с такой энергией, что капитан едва за ней поспевал. В Иокогаме она увидела первые в жизни фонари из рисовой бумаги и вернулась на борт с веером, который торговец на пристани подарил ей.
Это было удивительное происшествие. Торговец — невысокий японец в хлопковой куртке и деревянных сандалиях — разложил на циновке веера, кисточки, бумажные фонарики и смотрел на Энн с лёгким недоумением, пока она разглядывала его товары. Она набрала воздуха и сказала, старательно, по-японски:
— Конничи-ва. Коре ва икура дэсу ка?
Торговец моргнул. Потом расплылся в улыбке — широкой, искренней, как будто его осветили изнутри — и ответил:
— О-о! Хэрро! Хау мач! Хау мач! — Он показал пять пальцев, потом ткнул в веер и сказал с серьёзным видом: — Файв... сэну. Файв сэну.
— Пять центов? — Энн ахнула. — За такой прекрасный веер?
— Йес, йес! — Торговец закивал так энергично, что его пышные усы заходили ходуном. — Гудо прайсу! Бери-бери! Мисс, миссу, ю амо рэддо хэа? Рэддо хэа, вэри бью-тифуру!
— Вы думаете, мои волосы красивые? — Энн покраснела до кончиков ушей. — Это... о, это самый неожиданный комплимент, который я когда-либо получала, и, понимаете, обычно мне говорят, что они отвратительные. Все в Авонлее считают, что рыжие волосы — это наказание небес. А вы первый человек в мире, который назвал их красивыми, и я не знаю, что делать, потому что мне хочется плакать и смеяться одновременно.
Торговец не понял ни слова, но видел, что девочка растрогана, и осторожно протянул ей веер — бесплатно, просто потому что она была рыжая и стояла перед ним с мокрыми глазами и пятнами веснушек на носу. Энн сжала веер обеими руками, поклонилась — по-японски, как было написано в разговорнике, — и сказала:
— Аригато годзаймасу. Аригато. Спасибо. Thank you. Мерси. И ещё раз спасибо.
Торговец поклонился в ответ, и они стояли друг напротив друга, два поклона — один глубокий, по всем правилам, другой неловкий, с замешательством, — и между ними не нужно было больше никаких слов.
— Это было самое вдохновляющее общение в моей жизни, — сказала Энн потом капитану Харригану. — Ни одно слово не было понято правильно, и тем не менее всё было совершенно ясно.
В начале октября 1905 года «Северная звезда» вошла в залив Цугару и взяла курс на Хакодате.
Энн стояла на носу. Серое небо висело низко, и из тумана медленно проступали очертания берега — тёмные, округлые горы, покрытые лесом, и между ними — слабые огоньки портового города. Пахло рыбой, дымом и чем-то ещё, чему у Энн не было названия: холодным, чистым, северным запахом земли, которая ещё не знала тракторов и асфальта.
— Хоккайдо, — сказала она тихо. И, помолчав, добавила по-японски, почти без акцента, потому что эту фразу повторяла чаще всего: — Цуита. Приехали.
И даже она на секунду замолчала.
II. Офицер в белых перчатках
Spoiler (expand)
Хакодате встретил их шумом порта и военной дисциплиной. Русско-японская война кончилась всего месяц назад — Портсмутский мир был подписан в сентябре, — и в городе ещё чувствовалось напряжение: солдаты на улицах, телеги с провизией, офицеры в форме, которые спешили куда-то с озабоченными лицами. Харриган списал груз — канадскую пшеницу и бочки с солониной — и сказал Энн, что разгрузка займёт два дня и она может погулять по городу, но далеко не уходить и возвращаться до темноты.
Энн, разумеется, ушла далеко.
Она бродила по улицам Хакодате с раскрытым разговорником в руках, читала вывески — не понимая ни одной, но восхищаясь рисунком иероглифов, — и пробовала говорить с прохожими. «Сумимасэн, мити о осиэтэ кудасай» — «Простите, покажите дорогу» — спрашивала она у старой женщины с корзиной рыбы, и та смотрела на неё так, будто рыжеволосая девочка была привидением, и быстро уходила. «Охаё годзаймас!» — кричала она детям, игравшим в переулке, и дети хохотали и прятались за углом, и Энн хохотала вместе с ними, потому что смех на любом языке звучит одинаково.
К полудню она выбралась за город, на дорогу, которая уходила на север, между полями и перелесками. Воздух был холодный и прозрачный, как хрусталь, и Энн, закутанная в тёплый плед, который Марилла связала ей в дорогу, чувствовала себя совершенно счастливой. Дорога становилась всё хуже, поля переходили в лес, и сквозь деревья виднелись горы, белые от первого снега.
И вот там, на повороте дороги, она его и встретила.
Солдат стоял у обочины, как будто ждал кого-то. Нет — не ждал. Патрулировал. Идёт, останавливается, смотрит, идёт дальше. У него была бритая голова, тёмные глаза — большие, с каким-то неуловимым выражением, которое Энн не могла определить, — и две симметричные родинки на щеках, прямо под глазами. Родинки были настолько круглые и ровные, что Энн поймала себя на мысли, что они выглядят нарисованными. Винтовка висела за спиной по-походному, небрежно, но Энн заметила, что рука солдата лежала у ремня — не на оружии, но рядом, как у человека, для которого винтовка была продолжением тела.
Но больше всего Энн заметила улыбку. Вернее, тень улыбки — потому что солдат не улыбался, нет. Но в уголках его рта, в том, как он прищурился, глядя на неё, таилось что-то дикое, полубезумное, как будто за маской спокойствия прятался человек, которому нравится пугать и который сдерживается изо всех сил. Это было лицо человека, который может быть очень страшным — и знает это, и сдерживает себя, как сдерживают натянутую тетиву.
Энн остановилась. Солдат остановился. Они смотрели друг на друга.
— Конничи-ва, — сказала Энн, потому что это была единственная фраза из разговорника, которая, как ей казалось, подходила к ситуации.
Солдат моргнул. Посмотрел на неё — на рыжие волосы, на платье, на плед, на разговорник в руках, на веснушки, на ботинки, покрытые дорожной пылью — и его губы дрогнули. Не улыбка — нет. Но тень той самой ухмылки, от которой Энн стало не по себе. Не злость и не жестокость — скорее, безумная лёгкость, как у человека, который видел такое, после чего серьёзное лицо кажется ему смешным.
— Гайдзин, — сказал он. Не грубо, не враждебно — просто констатируя факт. Иностранка.
— Хадзимэмаситэ, — Энн поклонилась, как учил разговорник: не слишком глубоко, не слишком мелко. — Ватаси ва Энн дэсу. Энн Шири. Канада кара кимасита. — Она запнулась на «кимасита», потому что в разговорнике было написано «кимасита», а матрос-китаец говорил «кимащита», и Энн не знала, кому верить.
Солдат смотрел на неё. Потом сказал:
— Усами Токисигэ. Дзотохэй. Седьмая дивизия.
— Очень приятно, — сказала Энн и протянула руку. — Вы знаете, я никогда раньше не пожимала руку военному. У нас в Авонлее нет военных, только ополчение, и оно собирается раз в год на парад, и то в основном для того, чтобы показать, что мундиры ещё не сгнили на складе.
Она запнулась, потому что Усами не пожал ей руку. Он посмотрел на её протянутую ладонь так, будто она протягивала ему рыбу.
— Это рукопожатие, — пояснила Энн. — У нас так принято. Вы протягиваете руку, я протягиваю руку, мы сжимаем друг другу ладони. Это значит «мы друзья». Ну или, по крайней мере, «мы не собираемся стрелять друг в друга».
Усами медленно протянул руку и коротко, осторожно сжал её ладонь. У него были мозолистые, жёсткие пальцы, и Энн подумала, что это рука человека, который много чего делал этими руками, и не всё, вероятно, было приятное. Но на секунду — на одну секунду — его губы дрогнули, и по лицу мелькнула тень той самой полубезумной ухмылки, и Энн увидела: вот каким он бывает, когда не сдерживается. Таким, которому всё равно.
Потом ухмылка исчезла, и на её месте снова было спокойствие — плотное, как маска.
— Хорошо, — сказал он и отпустил.
Энн, которая никогда в жизни не упускала возможности завести разговор, тут же приступила к расспросам. Она узнала — жестами, обрывками японского и тем нехитрым методом, который Энн называла «говорить громче и медленнее, и тогда поймут», — что Усами патрулирует северную дорогу, что в лесу к северу от дороги есть деревня айнов, и что Усами знает про неё, потому что 7-я дивизия держала этот район под наблюдением.
— Айну-но котан? — переспросила Энн, и глаза её загорелись. — Там? Близко?
Усами кивнул — коротко, отрывисто.
— Идёте? — спросила Энн по-японски. Это была фраза из разговорника, означавшая «идём?», и она не совсем подходила, но Энн решила, что близко.
Усами посмотрел на неё. На секунду в его глазах вспыхнуло что-то — не злость, но острая, почти хищная внимательность, как у человека, который увидел что-то интересное и решает, стоит ли гоняться. Потом он отвернулся, и это погасло.
— Тюкан, — сказал он. Нужно разрешение. — Цуруми-тюса. Начальник.
— Ваш командир? — Энн нахмурилась. — Зачем мне разрешение вашего командира? Я просто хочу посмотреть деревню. Это же не военная база, это деревня.
Усами посмотрел на неё с выражением, которое на его сдержанном лице означало, вероятно, усталое удивление тем, насколько наивны бывают иностранцы.
— Маттэ, — сказал он. Ждите. — И пошёл прочь по дороге, не оглядываясь.
Энн ждала. Она села на камень у обочины, открыла разговорник и стала повторять «сумимасэн, ватаси ва райгэку-сэй дэсу» — «простите, я иностранная студентка», хотя она не была студенткой, но в разговорнике не было категории «рыжеволосая девочка, путешествующая по собственной инициативе». Прошло полчаса. Энн успела выучить ещё три фразы, замёрзнуть, оттаять, замёрзнуть снова и начать разговаривать с вороной, которая сидела на ветке и смотрела на неё с тем же выражением, что и все японцы: смесь недоумения и смирения.
Потом Усами вернулся. И он был не один.
Рядом с ним шёл офицер — и Энн сразу поняла, что это не просто офицер, а человек, который привык командовать и которому это нравится. Высокий, в длинной шинели с меховым воротником, в белых перчатках — белых!, на Хоккайдо, в октябре, на пыльной дороге! — и с таким лицом, на котором одновременно жили ум, насмешка и что-то ещё, что Энн не могла определить, но от чего ей стало одновременно интересно и не по себе. Глаза у него были тёмные, быстрые, и смотрели они не на Энн, а сквозь неё, как будто читая то, что написано внутри, а не снаружи.
— Добрый день, мисс, — сказал офицер.
Энн моргнула. Он говорил по-английски. Хорошо. С лёгким акцентом, но чисто, бегло, с той безупречной дикцией, которая бывает у людей, выучивших язык не из разговорника, а из жизни.
— Вы... вы говорите по-английски! — выдохнула Энн.
— Разумеется, — сказал офицер и слегка наклонил голову. — Токудзиро Цуруми. Первый лейтенант, 7-я дивизия Имперской армии Японии. А вы, если я правильно понял доклад рядового Усами, — рыжеволосая канадская девочка, которая хочет посетить айнский котан. Это так?
— Да! — Энн вскочила с камня. — Да, именно так! Я Энн Ширли, из Авонлея, Остров Принца Эдуарда, Канада, и я приехала на торговом судне «Северная звезда» под командованием капитана Харригана, который старый друг моего опекуна Мэтью Катберта, и я... — Она перевела дыхание. — Я хочу увидеть айнов. Я читала о них, и мне кажется, что это удивительный народ, и я хочу узнать о них не из книг, а по-настоящему, лично, и ваш солдат Усами сказал, что деревня близко, но нужно ваше разрешение, и я...
— Мисс Ширли, — сказал Цуруми, и Энн замолчала, не потому что он сказал громко, а потому что в его голосе была та спокойная, бархатная уверенность, от которой хочется слушать, а не говорить. — Рядовой Усами доложил мне о вас. Должен признаться, я нашёл это... — Он помедлил, и на его лице появилось выражение, которое Энн не могла прочитать: не насмешка, нет, но что-то более тонкое — удовольствие, искреннее и холодное, как у человека, которому редко бывает скучно, но когда не скучно — он это ценит. — ...забавным.
Он обернулся к капитану Харригану, который к тому моменту подошёл — он видел всю сцену с дороги и торопился, потому что Энн в окружении японских военных была зрелищем, от которого у любого опекуна поседеют волосы. Харриган был красный, запыхавшийся и сердитый.
— Капитан Харриган, — сказал Цуруми по-английски, — позвольте объяснить. Ваша подопечная встретила рядового Усами на патрульной дороге и попросила проводить её до айнского поселения. Рядовой Усами поступил правильно, доложив мне. Я не вижу причин для отказа. Северный район спокоен, котан безопасен, а Айны — гостеприимный народ, если к ним относиться с уважением. Я выделю рядового Усами в качестве провожатого. Он знает дорогу и знает местных жителей.
Харриган посмотрел на Цуруми. Потом на Усами, который стоял чуть позади, с лицом, на котором не было ничего — ни улыбки, ни враждебности, ни интереса, — ровная, пустая маска. Потом на Энн, которая сияла.
— Это безопасно? — спросил Харриган.
— Безопасно, — сказал Цуруми. — Можете не беспокоиться. Рядовой Усами — опытный солдат. Он вернулся с войны, знает эти леса. Ваша мисс Ширли будет в надёжных руках.
И добавил, с тонкой, едва заметной улыбкой:
— Хотя, судя по тому, что рядовой Усами сообщил мне, руки ей, возможно, понадобятся — не для защиты, а чтобы удержать её от разговора с каждым деревом по дороге.
Энн покраснела. Харриган вздохнул. Усами, который, очевидно, не понял ни слова из этого обмена, стоял неподвижно, но на секунду уголок его рта дрогнул, и Энн подумала, что, может быть, Цуруми перевёл ему суть, и что Усами, несмотря на маску, всё-таки улыбается — внутри, где улыбки не видно.
— Благодарю вас, лейтенант Цуруми, — сказала Энн и поклонилась — глубже, чем нужно, потому что в разговорнике было написано «чем глубже поклон, тем больше уважение», и Энн решила, что уважение тут уместно.
— Не стоит, — сказал Цуруми. — Я делаю это не из любезности, а из любопытства. Мне интересно, что канадская девочка найдёт в айнском котане. И мне интересно, что айнский котан найдёт в ней.
Он посмотрел на Энн — быстро, пронзительно, как человек, который привык видеть в людях больше, чем они показывают, — и Энн почувствовала, что этот человек, с его белыми перчатками и безупречным английским, опаснее, чем Усами с его винтовкой и полубезумной улыбкой. Усами, подумала она, пугает, но не обманывает. А Цуруми — не пугает, но с ним никогда не знаешь, что он думает на самом деле.
— Усами, — сказал Цуруми, переключившись на японский, — проводишь. Котан — два ри на север. Вернёшься до заката. Не пугай девочку.
Последнее — «не пугай девочку» — он сказал с лёгкой, интимной интонацией, и Энн, которая не разобрала слов, но уловила тон, подумала, что это, наверное, шутка. И что Цуруми, который улыбался так, как улыбаются люди, понимающие чужие страхи, потому что сами умеют внушать их, — что Цуруми знает про Усами больше, чем показывает, и что «не пугай» — это не шутка, а просьба, и что за ней стоит что-то, чего Энн не понимает, но что ей, возможно, лучше не понимать.
Усами кивнул. Коротко, отрывисто. И пошёл на север, не оглядываясь. Энн побежала за ним, на ходу махнув капитану Харригану, который стоял с открытым ртом и пытался что-то сказать, но не мог, потому что Энн уже скрылась за деревьями.
Энн, разумеется, ушла далеко.
Она бродила по улицам Хакодате с раскрытым разговорником в руках, читала вывески — не понимая ни одной, но восхищаясь рисунком иероглифов, — и пробовала говорить с прохожими. «Сумимасэн, мити о осиэтэ кудасай» — «Простите, покажите дорогу» — спрашивала она у старой женщины с корзиной рыбы, и та смотрела на неё так, будто рыжеволосая девочка была привидением, и быстро уходила. «Охаё годзаймас!» — кричала она детям, игравшим в переулке, и дети хохотали и прятались за углом, и Энн хохотала вместе с ними, потому что смех на любом языке звучит одинаково.
К полудню она выбралась за город, на дорогу, которая уходила на север, между полями и перелесками. Воздух был холодный и прозрачный, как хрусталь, и Энн, закутанная в тёплый плед, который Марилла связала ей в дорогу, чувствовала себя совершенно счастливой. Дорога становилась всё хуже, поля переходили в лес, и сквозь деревья виднелись горы, белые от первого снега.
И вот там, на повороте дороги, она его и встретила.
Солдат стоял у обочины, как будто ждал кого-то. Нет — не ждал. Патрулировал. Идёт, останавливается, смотрит, идёт дальше. У него была бритая голова, тёмные глаза — большие, с каким-то неуловимым выражением, которое Энн не могла определить, — и две симметричные родинки на щеках, прямо под глазами. Родинки были настолько круглые и ровные, что Энн поймала себя на мысли, что они выглядят нарисованными. Винтовка висела за спиной по-походному, небрежно, но Энн заметила, что рука солдата лежала у ремня — не на оружии, но рядом, как у человека, для которого винтовка была продолжением тела.
Но больше всего Энн заметила улыбку. Вернее, тень улыбки — потому что солдат не улыбался, нет. Но в уголках его рта, в том, как он прищурился, глядя на неё, таилось что-то дикое, полубезумное, как будто за маской спокойствия прятался человек, которому нравится пугать и который сдерживается изо всех сил. Это было лицо человека, который может быть очень страшным — и знает это, и сдерживает себя, как сдерживают натянутую тетиву.
Энн остановилась. Солдат остановился. Они смотрели друг на друга.
— Конничи-ва, — сказала Энн, потому что это была единственная фраза из разговорника, которая, как ей казалось, подходила к ситуации.
Солдат моргнул. Посмотрел на неё — на рыжие волосы, на платье, на плед, на разговорник в руках, на веснушки, на ботинки, покрытые дорожной пылью — и его губы дрогнули. Не улыбка — нет. Но тень той самой ухмылки, от которой Энн стало не по себе. Не злость и не жестокость — скорее, безумная лёгкость, как у человека, который видел такое, после чего серьёзное лицо кажется ему смешным.
— Гайдзин, — сказал он. Не грубо, не враждебно — просто констатируя факт. Иностранка.
— Хадзимэмаситэ, — Энн поклонилась, как учил разговорник: не слишком глубоко, не слишком мелко. — Ватаси ва Энн дэсу. Энн Шири. Канада кара кимасита. — Она запнулась на «кимасита», потому что в разговорнике было написано «кимасита», а матрос-китаец говорил «кимащита», и Энн не знала, кому верить.
Солдат смотрел на неё. Потом сказал:
— Усами Токисигэ. Дзотохэй. Седьмая дивизия.
— Очень приятно, — сказала Энн и протянула руку. — Вы знаете, я никогда раньше не пожимала руку военному. У нас в Авонлее нет военных, только ополчение, и оно собирается раз в год на парад, и то в основном для того, чтобы показать, что мундиры ещё не сгнили на складе.
Она запнулась, потому что Усами не пожал ей руку. Он посмотрел на её протянутую ладонь так, будто она протягивала ему рыбу.
— Это рукопожатие, — пояснила Энн. — У нас так принято. Вы протягиваете руку, я протягиваю руку, мы сжимаем друг другу ладони. Это значит «мы друзья». Ну или, по крайней мере, «мы не собираемся стрелять друг в друга».
Усами медленно протянул руку и коротко, осторожно сжал её ладонь. У него были мозолистые, жёсткие пальцы, и Энн подумала, что это рука человека, который много чего делал этими руками, и не всё, вероятно, было приятное. Но на секунду — на одну секунду — его губы дрогнули, и по лицу мелькнула тень той самой полубезумной ухмылки, и Энн увидела: вот каким он бывает, когда не сдерживается. Таким, которому всё равно.
Потом ухмылка исчезла, и на её месте снова было спокойствие — плотное, как маска.
— Хорошо, — сказал он и отпустил.
Энн, которая никогда в жизни не упускала возможности завести разговор, тут же приступила к расспросам. Она узнала — жестами, обрывками японского и тем нехитрым методом, который Энн называла «говорить громче и медленнее, и тогда поймут», — что Усами патрулирует северную дорогу, что в лесу к северу от дороги есть деревня айнов, и что Усами знает про неё, потому что 7-я дивизия держала этот район под наблюдением.
— Айну-но котан? — переспросила Энн, и глаза её загорелись. — Там? Близко?
Усами кивнул — коротко, отрывисто.
— Идёте? — спросила Энн по-японски. Это была фраза из разговорника, означавшая «идём?», и она не совсем подходила, но Энн решила, что близко.
Усами посмотрел на неё. На секунду в его глазах вспыхнуло что-то — не злость, но острая, почти хищная внимательность, как у человека, который увидел что-то интересное и решает, стоит ли гоняться. Потом он отвернулся, и это погасло.
— Тюкан, — сказал он. Нужно разрешение. — Цуруми-тюса. Начальник.
— Ваш командир? — Энн нахмурилась. — Зачем мне разрешение вашего командира? Я просто хочу посмотреть деревню. Это же не военная база, это деревня.
Усами посмотрел на неё с выражением, которое на его сдержанном лице означало, вероятно, усталое удивление тем, насколько наивны бывают иностранцы.
— Маттэ, — сказал он. Ждите. — И пошёл прочь по дороге, не оглядываясь.
Энн ждала. Она села на камень у обочины, открыла разговорник и стала повторять «сумимасэн, ватаси ва райгэку-сэй дэсу» — «простите, я иностранная студентка», хотя она не была студенткой, но в разговорнике не было категории «рыжеволосая девочка, путешествующая по собственной инициативе». Прошло полчаса. Энн успела выучить ещё три фразы, замёрзнуть, оттаять, замёрзнуть снова и начать разговаривать с вороной, которая сидела на ветке и смотрела на неё с тем же выражением, что и все японцы: смесь недоумения и смирения.
Потом Усами вернулся. И он был не один.
Рядом с ним шёл офицер — и Энн сразу поняла, что это не просто офицер, а человек, который привык командовать и которому это нравится. Высокий, в длинной шинели с меховым воротником, в белых перчатках — белых!, на Хоккайдо, в октябре, на пыльной дороге! — и с таким лицом, на котором одновременно жили ум, насмешка и что-то ещё, что Энн не могла определить, но от чего ей стало одновременно интересно и не по себе. Глаза у него были тёмные, быстрые, и смотрели они не на Энн, а сквозь неё, как будто читая то, что написано внутри, а не снаружи.
— Добрый день, мисс, — сказал офицер.
Энн моргнула. Он говорил по-английски. Хорошо. С лёгким акцентом, но чисто, бегло, с той безупречной дикцией, которая бывает у людей, выучивших язык не из разговорника, а из жизни.
— Вы... вы говорите по-английски! — выдохнула Энн.
— Разумеется, — сказал офицер и слегка наклонил голову. — Токудзиро Цуруми. Первый лейтенант, 7-я дивизия Имперской армии Японии. А вы, если я правильно понял доклад рядового Усами, — рыжеволосая канадская девочка, которая хочет посетить айнский котан. Это так?
— Да! — Энн вскочила с камня. — Да, именно так! Я Энн Ширли, из Авонлея, Остров Принца Эдуарда, Канада, и я приехала на торговом судне «Северная звезда» под командованием капитана Харригана, который старый друг моего опекуна Мэтью Катберта, и я... — Она перевела дыхание. — Я хочу увидеть айнов. Я читала о них, и мне кажется, что это удивительный народ, и я хочу узнать о них не из книг, а по-настоящему, лично, и ваш солдат Усами сказал, что деревня близко, но нужно ваше разрешение, и я...
— Мисс Ширли, — сказал Цуруми, и Энн замолчала, не потому что он сказал громко, а потому что в его голосе была та спокойная, бархатная уверенность, от которой хочется слушать, а не говорить. — Рядовой Усами доложил мне о вас. Должен признаться, я нашёл это... — Он помедлил, и на его лице появилось выражение, которое Энн не могла прочитать: не насмешка, нет, но что-то более тонкое — удовольствие, искреннее и холодное, как у человека, которому редко бывает скучно, но когда не скучно — он это ценит. — ...забавным.
Он обернулся к капитану Харригану, который к тому моменту подошёл — он видел всю сцену с дороги и торопился, потому что Энн в окружении японских военных была зрелищем, от которого у любого опекуна поседеют волосы. Харриган был красный, запыхавшийся и сердитый.
— Капитан Харриган, — сказал Цуруми по-английски, — позвольте объяснить. Ваша подопечная встретила рядового Усами на патрульной дороге и попросила проводить её до айнского поселения. Рядовой Усами поступил правильно, доложив мне. Я не вижу причин для отказа. Северный район спокоен, котан безопасен, а Айны — гостеприимный народ, если к ним относиться с уважением. Я выделю рядового Усами в качестве провожатого. Он знает дорогу и знает местных жителей.
Харриган посмотрел на Цуруми. Потом на Усами, который стоял чуть позади, с лицом, на котором не было ничего — ни улыбки, ни враждебности, ни интереса, — ровная, пустая маска. Потом на Энн, которая сияла.
— Это безопасно? — спросил Харриган.
— Безопасно, — сказал Цуруми. — Можете не беспокоиться. Рядовой Усами — опытный солдат. Он вернулся с войны, знает эти леса. Ваша мисс Ширли будет в надёжных руках.
И добавил, с тонкой, едва заметной улыбкой:
— Хотя, судя по тому, что рядовой Усами сообщил мне, руки ей, возможно, понадобятся — не для защиты, а чтобы удержать её от разговора с каждым деревом по дороге.
Энн покраснела. Харриган вздохнул. Усами, который, очевидно, не понял ни слова из этого обмена, стоял неподвижно, но на секунду уголок его рта дрогнул, и Энн подумала, что, может быть, Цуруми перевёл ему суть, и что Усами, несмотря на маску, всё-таки улыбается — внутри, где улыбки не видно.
— Благодарю вас, лейтенант Цуруми, — сказала Энн и поклонилась — глубже, чем нужно, потому что в разговорнике было написано «чем глубже поклон, тем больше уважение», и Энн решила, что уважение тут уместно.
— Не стоит, — сказал Цуруми. — Я делаю это не из любезности, а из любопытства. Мне интересно, что канадская девочка найдёт в айнском котане. И мне интересно, что айнский котан найдёт в ней.
Он посмотрел на Энн — быстро, пронзительно, как человек, который привык видеть в людях больше, чем они показывают, — и Энн почувствовала, что этот человек, с его белыми перчатками и безупречным английским, опаснее, чем Усами с его винтовкой и полубезумной улыбкой. Усами, подумала она, пугает, но не обманывает. А Цуруми — не пугает, но с ним никогда не знаешь, что он думает на самом деле.
— Усами, — сказал Цуруми, переключившись на японский, — проводишь. Котан — два ри на север. Вернёшься до заката. Не пугай девочку.
Последнее — «не пугай девочку» — он сказал с лёгкой, интимной интонацией, и Энн, которая не разобрала слов, но уловила тон, подумала, что это, наверное, шутка. И что Цуруми, который улыбался так, как улыбаются люди, понимающие чужие страхи, потому что сами умеют внушать их, — что Цуруми знает про Усами больше, чем показывает, и что «не пугай» — это не шутка, а просьба, и что за ней стоит что-то, чего Энн не понимает, но что ей, возможно, лучше не понимать.
Усами кивнул. Коротко, отрывисто. И пошёл на север, не оглядываясь. Энн побежала за ним, на ходу махнув капитану Харригану, который стоял с открытым ртом и пытался что-то сказать, но не мог, потому что Энн уже скрылась за деревьями.
III. Солдат с родинками
Spoiler (expand)
Они шли по дороге, которая становилась всё уже и хуже по мере того, как они углублялись в лес. Энн болтала без остановки, а Усами отвечал односложно или не отвечал вовсе, и Энн это, кажется, ничуть не смущало. Она просто заполняла тишину словами, как заполняют пустой кувшин водой — не потому что надо, а потому что иначе он будет пустой, а пустые вещи печальны.
— Вы участвовали в войне? — спросила она наконец.
Усами кивнул. И вдруг — без предупреждения, без контекста — усмехнулся. Не уголком рта, а широко, почти весело, и в этой усмешке было что-то такое, от чего Энн стало не по себе.
— Мукден, — сказал он. И добавил, будто это объясняло всё: — Самуи. Очень холодно.
Энн обдумала это. Она не знала, что такое Мукден, но она видела, как изменилось лицо Усами на секунду, и поняла, что за этим словом стоит то, о чём он не будет говорить, и что усмешка — не веселье, а щит.
— Да, — сказала она серьёзно. — Я думаю, война всегда холодная. Даже летняя. Потому что холод — это не температура, а чувство, вы не находите? Когда человек, который мне дорог, далеко и в опасности — я чувствую холод внутри, в самой середине себя, как будто туда насыпали льда. Я думаю, на войне так всегда.
Усами посмотрел на неё — быстро, исподлобья, и в этом взгляде мелькнуло что-то, чего Энн не ожидала: не враждебность и не равнодушие, а растерянность. Он явно не знал, что делать с этой девочкой. Она была не как те люди, к которым он привык: не солдаты, не пленники, не начальники. Она была что-то совсем другое, и Усами, который прекрасно знал, что делать с врагами и с приказами, совершенно не знал, что делать с рыжеволосой девочкой, которая говорила ему про лёд в середине себя.
И ещё — Энн заметила это, хотя не сказала вслух — он слушал. Несмотря на маску, несмотря на односложные ответы и ухмылку, он слушал. Его глаза следили за ней не как стражника, а как человек, который пытается понять что-то, чего раньше не понимал. И эта попытка стоила ему видимо — он напрягался, держа себя в рамках, как будто естественное для него состояние было не спокойствие, а яростный огонь, который он тушил каждую секунду.
Дорога вела через лес, и Усами шёл чуть впереди, не оглядываясь, но замедляя шаг, когда Энн отставала, и ускоряя, когда она догоняла, — и Энн подумала, что это его способ заботиться: не показывать, что заботишься, но делать это так, чтобы другой не заметил, что о нём заботятся.
— Усами, — сказала Энн, — а вы были в котане раньше? Вы знаете айнов?
— Да, — сказал он. И помолчав: — Знаю.
— И как они? Какие они?
Усами шёл молча несколько шагов. Потом сказал:
— Тиэ. Мудрые.
Это было неожиданно — не потому что слово было сложное, а потому что оно было тёплое. Впервые за весь путь Усами сказал что-то не односложно-функциональное, а с оценкой, и Энн почувствовала, что за этим «мудрые» стоит что-то личное. Может быть, он видел в айнах что-то, чего не видел в своих товарищах по оружию. Может быть, их отношение к лесу, к зверю, к миру — было для него не чужим, а понятным, потому что он, человек с огнём внутри, знал, что значит жить рядом с чем-то сильнее тебя и не пытаться это подчинить.
— А их язык? — спросила Энн. — Они говорят по-японски?
— Некоторые, — сказал Усами. — Скоши. Немного. — Он сказал «скоши» — то же слово, которое Энн выучила от матроса-китайца, и она улыбнулась, потому что, может быть, это слово было не китайское и не японское, а общечеловеческое, как «мама» и «ага».
— И я... как мне с ними говорить? У меня есть разговорник, но он, честно говоря, скорее бесполезен, чем полезен, потому что в нём нет ни одного слова про айнов, и я подозреваю, что айнский не похож на японский, как французский не похож на английский, хотя они и стоят рядом на карте...
Усами обернулся. На секунду в его глазах вспыхнуло что-то — та самая полубезумная искра, — и он сказал, с почти незаметной ухмылкой:
— Не говорите много.
Энн моргнула.
— Это... это шутка?
— Да, — сказал он. И ухмылка стала шире — на секунду, на одну только секунду, — такой, что Энн увидела зубы и блеск в глазах, и это было лицо не солдата, а чего-то другого, дикого и весёлого, и от этого веселья хотелось попятиться.
Потом улыбка исчезла, и снова было ровное, спокойное лицо, и Энн не могла понять, что из этого было настоящим — улыбка или спокойствие. Она подозревала, что и то и другое, и что человек, который умеет быть страшным и весёлым одновременно, — самый опасный из всех, потому что ты никогда не знаешь, какую часть его ты видишь.
— Идите в котан, — продолжил он ровно, как будто не было ни улыбки, ни паузы. — Найдите старейшину. Скажите, что пришли учиться. Не трогайте вещи. Не входите в дома без приглашения. Айны уважают гостей, если гости уважают их.
— А если нет?
— Тогда вам не стоит там быть.
Это было сказано без улыбки, без ухмылки, без единого оттенка веселья — просто, прямо, и Энн почувствовала, что за этими словами стоит не угроза, а знание. Он знал, что уважение — не формальность, а условие выживания, и что люди, которые не уважают других, рано или поздно оказываются там, где им не стоит быть.
Лес расступился. Усами остановился.
— Котан, — сказал он и кивнул вперёд.
Энн посмотрела. Перед ней лежала поляна, по краям которой стояли дома — не такие, как в Хакодате, и не такие, как в Авонлее. Низкие, с тростниковыми крышами, стены из переплетённых веток, обмазанных глиной. Над крышами поднимался дым. Между домами были развешаны рыба — ряды серебристых, распятых на жердях тушек, и от них шёл запах копчёности, густой и терпкий.
Усами стоял у края леса, не входя в котан. Энн оглянулась.
— Вы не идёте?
— Нет, — сказал он. — Жду здесь. Возвращайтесь до заката.
— Усами... — Энн помедлила. — Спасибо. За то, что проводили. И за то, что уговорили своего командира.
Усами посмотрел на неё. И ничего не сказал — только кивнул, коротко и отрывисто, — но Энн увидела, что в его глазах, за маской, мелькнуло что-то, чего она не ожидала: не теплота, нет, но что-то вроде признания. Как будто она прошла какой-то тест, о котором не знала. Как будто он ждал, что она будет жаловаться или просить остаться с ним, а она не стала, и это было правильно.
Энн повернулась и пошла к котану. Несколько собак залаяли, едва она вышла из леса. Она остановилась, не зная, что делать дальше, и вдруг поняла, что Усами не сказал ей самого главного: как подойти. Как поздороваться. Как сказать «я здесь» так, чтобы тебя приняли.
Она стояла на краю деревни, рыжеволосая девочка в зелёном платье, с бледным лицом и веснушками, и чувствовала себя более чужой, чем когда-либо в жизни.
И тут из-за ближайшего дома вышла девочка.
— Вы участвовали в войне? — спросила она наконец.
Усами кивнул. И вдруг — без предупреждения, без контекста — усмехнулся. Не уголком рта, а широко, почти весело, и в этой усмешке было что-то такое, от чего Энн стало не по себе.
— Мукден, — сказал он. И добавил, будто это объясняло всё: — Самуи. Очень холодно.
Энн обдумала это. Она не знала, что такое Мукден, но она видела, как изменилось лицо Усами на секунду, и поняла, что за этим словом стоит то, о чём он не будет говорить, и что усмешка — не веселье, а щит.
— Да, — сказала она серьёзно. — Я думаю, война всегда холодная. Даже летняя. Потому что холод — это не температура, а чувство, вы не находите? Когда человек, который мне дорог, далеко и в опасности — я чувствую холод внутри, в самой середине себя, как будто туда насыпали льда. Я думаю, на войне так всегда.
Усами посмотрел на неё — быстро, исподлобья, и в этом взгляде мелькнуло что-то, чего Энн не ожидала: не враждебность и не равнодушие, а растерянность. Он явно не знал, что делать с этой девочкой. Она была не как те люди, к которым он привык: не солдаты, не пленники, не начальники. Она была что-то совсем другое, и Усами, который прекрасно знал, что делать с врагами и с приказами, совершенно не знал, что делать с рыжеволосой девочкой, которая говорила ему про лёд в середине себя.
И ещё — Энн заметила это, хотя не сказала вслух — он слушал. Несмотря на маску, несмотря на односложные ответы и ухмылку, он слушал. Его глаза следили за ней не как стражника, а как человек, который пытается понять что-то, чего раньше не понимал. И эта попытка стоила ему видимо — он напрягался, держа себя в рамках, как будто естественное для него состояние было не спокойствие, а яростный огонь, который он тушил каждую секунду.
Дорога вела через лес, и Усами шёл чуть впереди, не оглядываясь, но замедляя шаг, когда Энн отставала, и ускоряя, когда она догоняла, — и Энн подумала, что это его способ заботиться: не показывать, что заботишься, но делать это так, чтобы другой не заметил, что о нём заботятся.
— Усами, — сказала Энн, — а вы были в котане раньше? Вы знаете айнов?
— Да, — сказал он. И помолчав: — Знаю.
— И как они? Какие они?
Усами шёл молча несколько шагов. Потом сказал:
— Тиэ. Мудрые.
Это было неожиданно — не потому что слово было сложное, а потому что оно было тёплое. Впервые за весь путь Усами сказал что-то не односложно-функциональное, а с оценкой, и Энн почувствовала, что за этим «мудрые» стоит что-то личное. Может быть, он видел в айнах что-то, чего не видел в своих товарищах по оружию. Может быть, их отношение к лесу, к зверю, к миру — было для него не чужим, а понятным, потому что он, человек с огнём внутри, знал, что значит жить рядом с чем-то сильнее тебя и не пытаться это подчинить.
— А их язык? — спросила Энн. — Они говорят по-японски?
— Некоторые, — сказал Усами. — Скоши. Немного. — Он сказал «скоши» — то же слово, которое Энн выучила от матроса-китайца, и она улыбнулась, потому что, может быть, это слово было не китайское и не японское, а общечеловеческое, как «мама» и «ага».
— И я... как мне с ними говорить? У меня есть разговорник, но он, честно говоря, скорее бесполезен, чем полезен, потому что в нём нет ни одного слова про айнов, и я подозреваю, что айнский не похож на японский, как французский не похож на английский, хотя они и стоят рядом на карте...
Усами обернулся. На секунду в его глазах вспыхнуло что-то — та самая полубезумная искра, — и он сказал, с почти незаметной ухмылкой:
— Не говорите много.
Энн моргнула.
— Это... это шутка?
— Да, — сказал он. И ухмылка стала шире — на секунду, на одну только секунду, — такой, что Энн увидела зубы и блеск в глазах, и это было лицо не солдата, а чего-то другого, дикого и весёлого, и от этого веселья хотелось попятиться.
Потом улыбка исчезла, и снова было ровное, спокойное лицо, и Энн не могла понять, что из этого было настоящим — улыбка или спокойствие. Она подозревала, что и то и другое, и что человек, который умеет быть страшным и весёлым одновременно, — самый опасный из всех, потому что ты никогда не знаешь, какую часть его ты видишь.
— Идите в котан, — продолжил он ровно, как будто не было ни улыбки, ни паузы. — Найдите старейшину. Скажите, что пришли учиться. Не трогайте вещи. Не входите в дома без приглашения. Айны уважают гостей, если гости уважают их.
— А если нет?
— Тогда вам не стоит там быть.
Это было сказано без улыбки, без ухмылки, без единого оттенка веселья — просто, прямо, и Энн почувствовала, что за этими словами стоит не угроза, а знание. Он знал, что уважение — не формальность, а условие выживания, и что люди, которые не уважают других, рано или поздно оказываются там, где им не стоит быть.
Лес расступился. Усами остановился.
— Котан, — сказал он и кивнул вперёд.
Энн посмотрела. Перед ней лежала поляна, по краям которой стояли дома — не такие, как в Хакодате, и не такие, как в Авонлее. Низкие, с тростниковыми крышами, стены из переплетённых веток, обмазанных глиной. Над крышами поднимался дым. Между домами были развешаны рыба — ряды серебристых, распятых на жердях тушек, и от них шёл запах копчёности, густой и терпкий.
Усами стоял у края леса, не входя в котан. Энн оглянулась.
— Вы не идёте?
— Нет, — сказал он. — Жду здесь. Возвращайтесь до заката.
— Усами... — Энн помедлила. — Спасибо. За то, что проводили. И за то, что уговорили своего командира.
Усами посмотрел на неё. И ничего не сказал — только кивнул, коротко и отрывисто, — но Энн увидела, что в его глазах, за маской, мелькнуло что-то, чего она не ожидала: не теплота, нет, но что-то вроде признания. Как будто она прошла какой-то тест, о котором не знала. Как будто он ждал, что она будет жаловаться или просить остаться с ним, а она не стала, и это было правильно.
Энн повернулась и пошла к котану. Несколько собак залаяли, едва она вышла из леса. Она остановилась, не зная, что делать дальше, и вдруг поняла, что Усами не сказал ей самого главного: как подойти. Как поздороваться. Как сказать «я здесь» так, чтобы тебя приняли.
Она стояла на краю деревни, рыжеволосая девочка в зелёном платье, с бледным лицом и веснушками, и чувствовала себя более чужой, чем когда-либо в жизни.
И тут из-за ближайшего дома вышла девочка.
IV. Котан
Spoiler (expand)
Она была невысокая, темноволосая, с глазами, которые в сером осеннем свете казались то синими, то зелёными. На ней была белая одежда из чего-то похожего на грубую льняную ткань, с тёмным узором по краям, а на голове — вышитая повязка. За спиной — лук и колчан. Она шла спокойно, легко, как человек, для которого лес — это не чужое место, а продолжение дома.
Она остановилась в нескольких шагах от Энн и посмотрела на неё без страха, без враждебности — с прямым, оценивающим интересом, как смотрят на незнакомое животное, которое может оказаться как опасным, так и безобидным, и нужно понять, каким.
— Ты кто? — спросила она. Не по-английски. Не по-японски. На языке, которого Энн не знала.
Энн замерла. Потом набрала воздуха, как перед прыжок в холодную воду, и сказала — по-японски, медленно, старательно, с тем ужасным акцентом, который китаец на корабле высмеял:
— Ватаси ва... Энн дэсу. Энн Шири. Гомэн насай, нихонго скоши... скоши вакаримасу.
Она запнулась на «скоши» — это слово было не из разговорника, а из разговора с матросом-китайцем, и Энн не была уверена, что оно японское. Но Асирпа, кажется, поняла.
Девочка наклонила голову. Потом показала на себя:
— Асирпа.
И добавила, по-японски, медленно, подбирая слова так, будто каждое стоило денег:
— Асирпа. Айну. Коко... футари... иэ... иру.
Энн моргнула, переведя: «Асирпа. Айну. Здесь... двое... домов... живу» — нет, не «двое домов», а «две семьи», наверное. Или «два дома». Японский Асирпы был ломаный, грубый, с акцентом, от которого слова звучали иначе, чем в разговорнике. Но Энн узнала форму: подлежащее — «ва» — сказуемое. Как в её учебнике.
— А, — сказала Энн. — Ватаси ва... Канада кара кимасита. Айну... айну-но хито... ни... аитаи. — Она имела в виду «я хочу встретиться с айнами», но «аитаи» прозвучало так, будто она хочет «открыть» айнов, и она это поняла, и покраснела. — Иитаи, — поправила она. — Нет, о-хи-си-ни китан-дэсу. — И замолчала, потому что запуталась.
Асирпа смотрела на неё. Потом — неожиданно — повторила, медленно, преувеличенно чётко, как учитель:
— Кана-да. Канада кара. Кимасита.
— Да! — Энн просияла. — Да, именно! Канада кара кимасита!
Это было не начало разговора. Это было начало чего-то другого — чего-то, что не нуждалось в общих словах, потому что между ними не было общего языка, но было общее: любопытство. Две девочки, каждая из которых смотрела на мир так, будто он был создан для того, чтобы его изучать, и каждая из которых привыкла к тому, что мир отвечает ей не всегда тем, что она хочет услышать.
Асирпа повела её в котан. Не за руку — айны, как узнала потом Энн, не любят лишних прикосновений — а просто кивнув: иди за мной. И Энн пошла.
В доме старейшины — тёплом, прокопчённом, с очагом в центре и связками трав под крышей — Энн села на циновку и впервые в жизни по-настоящему молчала. Не потому что нечего было сказать, а потому что слова здесь были не нужны. Старейшина, пожилой мужчина с седой бородой — бороды у айнов, как Энн читала в книге, и это была правда, — посмотрел на неё, кивнул Асирпе, и та села рядом с Энн и начала говорить — со старейшиной, быстро и певуче, на языке, в котором Энн улавливала отдельные звуки, похожие то на японские, то на что-то совсем незнакомое.
Старейшина поглядел на Энн и сказал что-то. Асирпа повернулась к Энн и перевела — по-японски, медленно, морща лоб от усилия:
— Ти-ти-уэ... нет, отоси... говорит, ты... остаться... можешь. Но... — Она замолчала, подбирая слово. — Камуй... Уважать... надо.
— Камуй? — переспросила Энн.
Асирпа подумала, потом показала на очаг, на стены, на дверь — за которой был лес, горы, небо.
— Всё, — сказала она. — Камуй. Ками. Духи. Река — камуй. Медведь — камуй. Дерево — камуй. Огонь — камуй. Мы... нусу — нет, ватаси-тати... гостя. Гости. Мы — гости.
Энн кивнула. Она думала о том, что это похоже на то, как Мэтью учил её относиться к земле — не как к собственности, а как к чему-то, что было здесь до неё и будет после. Мэтью никогда не говорил об этом так, но Энн чувствовала: каждый раз, когда он входил в лес на их участке, он делал это как гость, а не как хозяин.
— Ватаси ва... рэсупэку... симасу, — сказала Энн. И, не уверенная в глаголе, добавила по-английски: — I will respect. Я буду уважать.
И Асирпа, впервые за всё время, чуть улыбнулась — не широко, не открыто, а уголком рта, как человек, который не привык улыбаться при незнакомых, но не может не улыбнуться, потому что этот конкретный незнакомец сказал именно то, что нужно.
Она остановилась в нескольких шагах от Энн и посмотрела на неё без страха, без враждебности — с прямым, оценивающим интересом, как смотрят на незнакомое животное, которое может оказаться как опасным, так и безобидным, и нужно понять, каким.
— Ты кто? — спросила она. Не по-английски. Не по-японски. На языке, которого Энн не знала.
Энн замерла. Потом набрала воздуха, как перед прыжок в холодную воду, и сказала — по-японски, медленно, старательно, с тем ужасным акцентом, который китаец на корабле высмеял:
— Ватаси ва... Энн дэсу. Энн Шири. Гомэн насай, нихонго скоши... скоши вакаримасу.
Она запнулась на «скоши» — это слово было не из разговорника, а из разговора с матросом-китайцем, и Энн не была уверена, что оно японское. Но Асирпа, кажется, поняла.
Девочка наклонила голову. Потом показала на себя:
— Асирпа.
И добавила, по-японски, медленно, подбирая слова так, будто каждое стоило денег:
— Асирпа. Айну. Коко... футари... иэ... иру.
Энн моргнула, переведя: «Асирпа. Айну. Здесь... двое... домов... живу» — нет, не «двое домов», а «две семьи», наверное. Или «два дома». Японский Асирпы был ломаный, грубый, с акцентом, от которого слова звучали иначе, чем в разговорнике. Но Энн узнала форму: подлежащее — «ва» — сказуемое. Как в её учебнике.
— А, — сказала Энн. — Ватаси ва... Канада кара кимасита. Айну... айну-но хито... ни... аитаи. — Она имела в виду «я хочу встретиться с айнами», но «аитаи» прозвучало так, будто она хочет «открыть» айнов, и она это поняла, и покраснела. — Иитаи, — поправила она. — Нет, о-хи-си-ни китан-дэсу. — И замолчала, потому что запуталась.
Асирпа смотрела на неё. Потом — неожиданно — повторила, медленно, преувеличенно чётко, как учитель:
— Кана-да. Канада кара. Кимасита.
— Да! — Энн просияла. — Да, именно! Канада кара кимасита!
Это было не начало разговора. Это было начало чего-то другого — чего-то, что не нуждалось в общих словах, потому что между ними не было общего языка, но было общее: любопытство. Две девочки, каждая из которых смотрела на мир так, будто он был создан для того, чтобы его изучать, и каждая из которых привыкла к тому, что мир отвечает ей не всегда тем, что она хочет услышать.
Асирпа повела её в котан. Не за руку — айны, как узнала потом Энн, не любят лишних прикосновений — а просто кивнув: иди за мной. И Энн пошла.
В доме старейшины — тёплом, прокопчённом, с очагом в центре и связками трав под крышей — Энн села на циновку и впервые в жизни по-настоящему молчала. Не потому что нечего было сказать, а потому что слова здесь были не нужны. Старейшина, пожилой мужчина с седой бородой — бороды у айнов, как Энн читала в книге, и это была правда, — посмотрел на неё, кивнул Асирпе, и та села рядом с Энн и начала говорить — со старейшиной, быстро и певуче, на языке, в котором Энн улавливала отдельные звуки, похожие то на японские, то на что-то совсем незнакомое.
Старейшина поглядел на Энн и сказал что-то. Асирпа повернулась к Энн и перевела — по-японски, медленно, морща лоб от усилия:
— Ти-ти-уэ... нет, отоси... говорит, ты... остаться... можешь. Но... — Она замолчала, подбирая слово. — Камуй... Уважать... надо.
— Камуй? — переспросила Энн.
Асирпа подумала, потом показала на очаг, на стены, на дверь — за которой был лес, горы, небо.
— Всё, — сказала она. — Камуй. Ками. Духи. Река — камуй. Медведь — камуй. Дерево — камуй. Огонь — камуй. Мы... нусу — нет, ватаси-тати... гостя. Гости. Мы — гости.
Энн кивнула. Она думала о том, что это похоже на то, как Мэтью учил её относиться к земле — не как к собственности, а как к чему-то, что было здесь до неё и будет после. Мэтью никогда не говорил об этом так, но Энн чувствовала: каждый раз, когда он входил в лес на их участке, он делал это как гость, а не как хозяин.
— Ватаси ва... рэсупэку... симасу, — сказала Энн. И, не уверенная в глаголе, добавила по-английски: — I will respect. Я буду уважать.
И Асирпа, впервые за всё время, чуть улыбнулась — не широко, не открыто, а уголком рта, как человек, который не привык улыбаться при незнакомых, но не может не улыбнуться, потому что этот конкретный незнакомец сказал именно то, что нужно.
V. Дни в котане
Spoiler (expand)
Энн осталась. Не на день, как планировалось, — на две недели, это получилось само собой, потому что каждый день она говорила себе «ещё один день, и вернусь на корабль», и каждый день находила причину остаться ещё на один.
Каждое утро она просыпалась от запаха дыма и горького чая, который Асирпа заваривала из каких-то сушёных листьев. Они выходили вместе — Асирпа показывала ей лес, ловушки на зайцев, ягодные кусты, грибы, которые можно есть, и грибы, от которых умрёшь.
Они говорили на ломаном японском — единственном языке, который был у них обеих, и который ни одна не знала по-настоящему. Асирпа говорила с тяжёлым акцентом, путала падежи, вставляла айнские слова, когда японских не хватало, и тогда объясняла руками. Энн отвечала фразами из разговорника, которые часто не подходили к ситуации, и тогда обе смеялись.
— Корэ ва... нан дэсу ка? — спрашивала Энн, указывая на грибы.
— Тапкопа, — отвечала Асирпа. — Айну-го. Ниппонго де ва... — Она наморщила лоб. — Нан... датта ка... Ситакэ? Иэ... тапкопа. Куэ-ру. Оисий.
— Тапкопа, — повторяла Энн, и слово звучало у неё странно, как птичий крик, но Асирпа кивала: да, правильно.
— А корэ ва? — Энн показала на другой гриб, яркий, с красной шляпкой.
— Иэ! — Асирпа отдёрнула её руку — резко, почти грубо. — Дамэ. Куэ-ру на. Сина-гу... сина-гу. — Она провела пальцем поперёк горла — драматически, без тени улыбки. — Умрёшь.
Энн отдёрнула руку от гриба так, будто он был горячим.
Она научилась снимать рыбу с жердей, не задевая соседних. Научилась плести циновки — плохо, но Асирпа сказала «мама», то есть «нормально», что для неё, как поняла Энн, было высшей похвалой. Научилась не трогать орудия на стенах дома без спроса — она однажды потянулась к луку, и бабушка, старая женщина с татуировкой вокруг губ, которая целыми днями сидела у очага и курила трубку, сказала что-то короткое, и Энн отдёрнула руку, как от огня.
— Нан дэ? — спросила она. Почему?
— Дамэ, — сказала Асирпа. — Юми... отоко. Мужчина. Онна... не трогать.
— Додэ? Почему?
Асирпа пожала плечами. Не потому что не знала, а потому что ответ был настолько очевиден, что не нуждался в объяснении. Так бывает с вещами, которые впитываются с молоком матери: их не объясняют, их просто знают.
Но Энн видела, что Асирпа знает вещи, которых не знают другие девочки в котане. Она стреляла из лука — метко, уверенно, совсем не как та, кому запрещено. Она ходила в лес одна и возвращалась с добычей. Она знала следы зверей, знала, где медведь прошёл, а где лиса, и когда Энн спросила, кто её научил, Асирпа на секунду замолчала, и в её синих глазах мелькнула тень — быстрая, как тень облака по склону горы.
— Титя, — сказала она. Отец. И больше ничего.
Энн не спрашивала. Она знала, что такое потерять человека, который учил тебя видеть мир. Она потеряла родителей, которых не помнила, но потерять отца, которого помнишь, — это другое, и она догадалась, что Асирпа носит эту потерю не как рану, а как шрам: заживший, но ноющий в непогоду.
Усами приходил каждое утро. Не входя в котан, — он стоял у края леса, как привязанный, и ждал. Иногда Асирпа выходила к нему, и они говорили — коротко, по-деловому, на том ломаном японском, который был у них обоим.
Однажды Энн вышла к нему одна.
— Охаё, Усами, — сказала она.
— Охаё, — ответил он.
— Я хочу сказать... — Энн замялась. Разговорник не помогал. Она перешла на английский, надеясь, что Усами поймёт хоть что-то по тону. — Вы проводили меня сюда, и вы приходите каждое утро, и я хочу, чтобы вы знали: я благодарна. Не за конвой — за доверие. Вы доверили меня людям, которым доверяете сами. Это... это много.
Усами молчал. Потом сказал, не глядя на неё:
— Асирпа — тэра. Хороший. Человек.
— Тэра?
— Хороший, — повторил он. И добавил, чуть помедлив: — Асирпа-ва... цуёи. Сильный.
Энн подумала, что это, наверное, самая длинная речь, которую Усами произнёс за весь день. И что «сильный» в его устах — не просто прилагательное, а признание, и что человек, который умеет быть страшным, но называет сильной девочку с луком, — видит силу не в оружии, а в чём-то другом.
Однажды вечером, когда сидели у очага и старая бабушка Асирпы курила трубку, а за стенами дома выл ветер, Энн сказала:
— Асирпа, аната ва... коко кара... итаи? — Она имела в виду «ты хочешь уехать отсюда», но «итаи» означало «болеть», и Асирпа посмотрела на неё непонимающе.
— Иитаи, — поправила себя Энн. — И-китаи. Дэ-та-и. Уехать хочешь? Сэ-кай о... ми-та-и? — Мир посмотреть хочешь?
Асирпа посмотрела на неё. В огне её глаза были зелёными.
— Нан дэ? — спросила она. Зачем?
— Ну... чтобы увидеть море, города, людей, которые говорят по-другому, которые носят другую одежду, которые едят другую еду. Понимаешь, я проделала огромный путь, чтобы увидеть твой мир, и я так рада, что это сделала. Я каждый день узнаю что-то новое, и каждый день я думаю: вот если бы я осталась дома, я бы никогда не узнала, что на свете есть котан, и очаг в центре дома, и лук, который нельзя трогать, и рыба, висящая под крышей, и запах этого чая...
Она запнулась, потому что Асирпа смотрела на неё с выражением, которого Энн не могла прочитать.
— Мой мир, — сказала Асирпа медленно, по-японски, с тем тяжёлым акцентом, от которого слова звучали тверже, тяжелее, чем у японца. — Киэ-ру. Исчезает.
Энн замолчала.
— Ниппон-дзин... куру, — продолжила Асирпа. — Японцы приходят. Мити... цуку-ру. Дороги строят. Гакко... школу. Рёри-ки... запрет. Охота... дамэ. Котоба... дамэ. Язык... нельзя.
Она замолчала. Потом добавила, тише:
— Титя... хоси-ката... айну... цуё-ку... на-ру. Отец хотел... айны сильными... стать.
Тишина. В очаге трещало дерево. Бабушка пыхтела трубкой.
— Ватаси... ика-наи, — сказала Асирпа. Не уеду. — Коко... и-ру. Цуё-ку... на-ру. Здесь буду. Сильной стану.
И Энн, которая за свою короткую жизнь уже научилась узнавать моменты, когда не нужно говорить, — а научиться этому для неё было почти невозможно, потому что слова были её естественной средой, как вода для рыбы, — Энн молча кивнула. Она думала о Марилле, которая никогда не говорила «я люблю тебя», но которая связала ей тёплый плед в дорогу. О Мэтью, который написал письмо капитану Харригану, чтобы отправить её сюда, на край мира. О том, что сильные люди не всегда говорят о силе — они просто носят её, как носят воду: тяжело, привычно, и без жалоб.
Каждое утро она просыпалась от запаха дыма и горького чая, который Асирпа заваривала из каких-то сушёных листьев. Они выходили вместе — Асирпа показывала ей лес, ловушки на зайцев, ягодные кусты, грибы, которые можно есть, и грибы, от которых умрёшь.
Они говорили на ломаном японском — единственном языке, который был у них обеих, и который ни одна не знала по-настоящему. Асирпа говорила с тяжёлым акцентом, путала падежи, вставляла айнские слова, когда японских не хватало, и тогда объясняла руками. Энн отвечала фразами из разговорника, которые часто не подходили к ситуации, и тогда обе смеялись.
— Корэ ва... нан дэсу ка? — спрашивала Энн, указывая на грибы.
— Тапкопа, — отвечала Асирпа. — Айну-го. Ниппонго де ва... — Она наморщила лоб. — Нан... датта ка... Ситакэ? Иэ... тапкопа. Куэ-ру. Оисий.
— Тапкопа, — повторяла Энн, и слово звучало у неё странно, как птичий крик, но Асирпа кивала: да, правильно.
— А корэ ва? — Энн показала на другой гриб, яркий, с красной шляпкой.
— Иэ! — Асирпа отдёрнула её руку — резко, почти грубо. — Дамэ. Куэ-ру на. Сина-гу... сина-гу. — Она провела пальцем поперёк горла — драматически, без тени улыбки. — Умрёшь.
Энн отдёрнула руку от гриба так, будто он был горячим.
Она научилась снимать рыбу с жердей, не задевая соседних. Научилась плести циновки — плохо, но Асирпа сказала «мама», то есть «нормально», что для неё, как поняла Энн, было высшей похвалой. Научилась не трогать орудия на стенах дома без спроса — она однажды потянулась к луку, и бабушка, старая женщина с татуировкой вокруг губ, которая целыми днями сидела у очага и курила трубку, сказала что-то короткое, и Энн отдёрнула руку, как от огня.
— Нан дэ? — спросила она. Почему?
— Дамэ, — сказала Асирпа. — Юми... отоко. Мужчина. Онна... не трогать.
— Додэ? Почему?
Асирпа пожала плечами. Не потому что не знала, а потому что ответ был настолько очевиден, что не нуждался в объяснении. Так бывает с вещами, которые впитываются с молоком матери: их не объясняют, их просто знают.
Но Энн видела, что Асирпа знает вещи, которых не знают другие девочки в котане. Она стреляла из лука — метко, уверенно, совсем не как та, кому запрещено. Она ходила в лес одна и возвращалась с добычей. Она знала следы зверей, знала, где медведь прошёл, а где лиса, и когда Энн спросила, кто её научил, Асирпа на секунду замолчала, и в её синих глазах мелькнула тень — быстрая, как тень облака по склону горы.
— Титя, — сказала она. Отец. И больше ничего.
Энн не спрашивала. Она знала, что такое потерять человека, который учил тебя видеть мир. Она потеряла родителей, которых не помнила, но потерять отца, которого помнишь, — это другое, и она догадалась, что Асирпа носит эту потерю не как рану, а как шрам: заживший, но ноющий в непогоду.
Усами приходил каждое утро. Не входя в котан, — он стоял у края леса, как привязанный, и ждал. Иногда Асирпа выходила к нему, и они говорили — коротко, по-деловому, на том ломаном японском, который был у них обоим.
Однажды Энн вышла к нему одна.
— Охаё, Усами, — сказала она.
— Охаё, — ответил он.
— Я хочу сказать... — Энн замялась. Разговорник не помогал. Она перешла на английский, надеясь, что Усами поймёт хоть что-то по тону. — Вы проводили меня сюда, и вы приходите каждое утро, и я хочу, чтобы вы знали: я благодарна. Не за конвой — за доверие. Вы доверили меня людям, которым доверяете сами. Это... это много.
Усами молчал. Потом сказал, не глядя на неё:
— Асирпа — тэра. Хороший. Человек.
— Тэра?
— Хороший, — повторил он. И добавил, чуть помедлив: — Асирпа-ва... цуёи. Сильный.
Энн подумала, что это, наверное, самая длинная речь, которую Усами произнёс за весь день. И что «сильный» в его устах — не просто прилагательное, а признание, и что человек, который умеет быть страшным, но называет сильной девочку с луком, — видит силу не в оружии, а в чём-то другом.
Однажды вечером, когда сидели у очага и старая бабушка Асирпы курила трубку, а за стенами дома выл ветер, Энн сказала:
— Асирпа, аната ва... коко кара... итаи? — Она имела в виду «ты хочешь уехать отсюда», но «итаи» означало «болеть», и Асирпа посмотрела на неё непонимающе.
— Иитаи, — поправила себя Энн. — И-китаи. Дэ-та-и. Уехать хочешь? Сэ-кай о... ми-та-и? — Мир посмотреть хочешь?
Асирпа посмотрела на неё. В огне её глаза были зелёными.
— Нан дэ? — спросила она. Зачем?
— Ну... чтобы увидеть море, города, людей, которые говорят по-другому, которые носят другую одежду, которые едят другую еду. Понимаешь, я проделала огромный путь, чтобы увидеть твой мир, и я так рада, что это сделала. Я каждый день узнаю что-то новое, и каждый день я думаю: вот если бы я осталась дома, я бы никогда не узнала, что на свете есть котан, и очаг в центре дома, и лук, который нельзя трогать, и рыба, висящая под крышей, и запах этого чая...
Она запнулась, потому что Асирпа смотрела на неё с выражением, которого Энн не могла прочитать.
— Мой мир, — сказала Асирпа медленно, по-японски, с тем тяжёлым акцентом, от которого слова звучали тверже, тяжелее, чем у японца. — Киэ-ру. Исчезает.
Энн замолчала.
— Ниппон-дзин... куру, — продолжила Асирпа. — Японцы приходят. Мити... цуку-ру. Дороги строят. Гакко... школу. Рёри-ки... запрет. Охота... дамэ. Котоба... дамэ. Язык... нельзя.
Она замолчала. Потом добавила, тише:
— Титя... хоси-ката... айну... цуё-ку... на-ру. Отец хотел... айны сильными... стать.
Тишина. В очаге трещало дерево. Бабушка пыхтела трубкой.
— Ватаси... ика-наи, — сказала Асирпа. Не уеду. — Коко... и-ру. Цуё-ку... на-ру. Здесь буду. Сильной стану.
И Энн, которая за свою короткую жизнь уже научилась узнавать моменты, когда не нужно говорить, — а научиться этому для неё было почти невозможно, потому что слова были её естественной средой, как вода для рыбы, — Энн молча кивнула. Она думала о Марилле, которая никогда не говорила «я люблю тебя», но которая связала ей тёплый плед в дорогу. О Мэтью, который написал письмо капитану Харригану, чтобы отправить её сюда, на край мира. О том, что сильные люди не всегда говорят о силе — они просто носят её, как носят воду: тяжело, привычно, и без жалоб.
VI. Прощание
Spoiler (expand)
Через две недели Энн уезжала. «Северная звезда» должна была отходить из Хакодате на следующий день, и капитан Харриган прислал матроса в котан, потому что ни Харриган, ни матрос не знали ни айнского, ни достаточно японского, чтобы написать записку. Матрос просто встал на краю поляны, улыбнулся и сказал: «Мисс, корабль завтра», — и Энн поняла.
Асирпа проводила её до края леса. Усами стоял там, где обычно — у дерева, не входя в котан, не выходя на дорогу, на границе между миром леса и миром людей. Он не смотрел на них, но Энн знала, что он видит всё.
Дорога к Хакодате уходила на юг, прямая и серая между деревьями. Энн стояла со своим саквояжем — в котором, помимо всего прочего, лежал кусок сушёной рыбы, связка каких-то трав, и маленький резной амулет, который Асирпа сняла со своей полки и молча протянула ей, — и не знала, что сказать.
Это было новое ощущение — не знать, что сказать. Энн всегда знала. Энн всегда находила слова, в любой ситуации, для любого случая. Но здесь, на границе леса и дороги, между девочкой из Авонлея и девочкой из котана, слова кончились.
— Аригато, — сказала она наконец. — Спасибо. За всё. За чай. За лес. За рыбу, которую ты учила меня снимать. За тапкопа, которые можно есть, и за предупреждение про те, от которых умираешь. За то, что позволила мне увидеть...
Она обвела рукой — котан, лес, горы, дым над крышами.
— ...вот это.
Асирпа кивнула. Потом, неожиданно, протянула руку — не для рукопожатия, а просто ладонью вверх, как делают, когда дают что-то. Энн непонимающе положила свою ладонь сверху. Асирпа на секунду сжала её — крепко, по-охотничьи, мозолистыми пальцами — и отпустила.
— Ирука, — сказала Асирпа. И пояснила по-японски: — Мата... ко-и. Возвращайся.
Не «прощай». «Возвращайся».
Энн улыбнулась. Глаза защипало, и она часто-часто заморгала, потому что леди не плачет на дороге, даже если дорога ведёт из места, которое стало домом за две недели.
— Мата куру, — сказала она. Возвращусь. — Кидзицу... кидзицу дэ... на-и. Не волнуйся. — Она перепутала «не волнуйся» с чем-то ещё, но Асирпа, кажется, поняла по выражению лица. — Мэтью... ватаси-но... ото-сан... говорит: Энн... гаман... дэки-ру. Энн может упрямиться. Река... нагарэ... каэ-ру... — Она запнулась. — В общем, я вернусь. Даже если придётся заставить реку течь в другую сторону.
Асирпа ничего не ответила. Но уголок её рта дрогнул — та самая полуулыбка, которую Энн уже научилась узнавать.
Энн повернулась и пошла по дороге на юг. Через несколько шагов оглянулась. Асирпа стояла на краю леса — маленькая тёмная фигурка на фоне белого неба, с луком за спиной, — и смотрела ей вслед. Рядом, чуть позади, стоял Усами — неподвижный, с винтовкой за спиной, с лицом, на котором не было ничего.
Энн помахала. Усами не помахал в ответ — но кивнул, коротко и отрывисто, и Энн показалось, что в этом кивке было что-то, чего она не ожидала: не прощание, а что-то вроде «идите уже, хватит оборачиваться», и это было так похоже на Мэтью — «иди, Энн, я никуда не денусь» — что у неё защипало в глазах снова.
Асирпа развернулась и бесшумно ушла в лес. Усами постоял ещё секунду и пошёл следом — не за Асирпой, а параллельно, по своей тропе, как тень, которая не принадлежит никому, но всегда рядом.
Асирпа проводила её до края леса. Усами стоял там, где обычно — у дерева, не входя в котан, не выходя на дорогу, на границе между миром леса и миром людей. Он не смотрел на них, но Энн знала, что он видит всё.
Дорога к Хакодате уходила на юг, прямая и серая между деревьями. Энн стояла со своим саквояжем — в котором, помимо всего прочего, лежал кусок сушёной рыбы, связка каких-то трав, и маленький резной амулет, который Асирпа сняла со своей полки и молча протянула ей, — и не знала, что сказать.
Это было новое ощущение — не знать, что сказать. Энн всегда знала. Энн всегда находила слова, в любой ситуации, для любого случая. Но здесь, на границе леса и дороги, между девочкой из Авонлея и девочкой из котана, слова кончились.
— Аригато, — сказала она наконец. — Спасибо. За всё. За чай. За лес. За рыбу, которую ты учила меня снимать. За тапкопа, которые можно есть, и за предупреждение про те, от которых умираешь. За то, что позволила мне увидеть...
Она обвела рукой — котан, лес, горы, дым над крышами.
— ...вот это.
Асирпа кивнула. Потом, неожиданно, протянула руку — не для рукопожатия, а просто ладонью вверх, как делают, когда дают что-то. Энн непонимающе положила свою ладонь сверху. Асирпа на секунду сжала её — крепко, по-охотничьи, мозолистыми пальцами — и отпустила.
— Ирука, — сказала Асирпа. И пояснила по-японски: — Мата... ко-и. Возвращайся.
Не «прощай». «Возвращайся».
Энн улыбнулась. Глаза защипало, и она часто-часто заморгала, потому что леди не плачет на дороге, даже если дорога ведёт из места, которое стало домом за две недели.
— Мата куру, — сказала она. Возвращусь. — Кидзицу... кидзицу дэ... на-и. Не волнуйся. — Она перепутала «не волнуйся» с чем-то ещё, но Асирпа, кажется, поняла по выражению лица. — Мэтью... ватаси-но... ото-сан... говорит: Энн... гаман... дэки-ру. Энн может упрямиться. Река... нагарэ... каэ-ру... — Она запнулась. — В общем, я вернусь. Даже если придётся заставить реку течь в другую сторону.
Асирпа ничего не ответила. Но уголок её рта дрогнул — та самая полуулыбка, которую Энн уже научилась узнавать.
Энн повернулась и пошла по дороге на юг. Через несколько шагов оглянулась. Асирпа стояла на краю леса — маленькая тёмная фигурка на фоне белого неба, с луком за спиной, — и смотрела ей вслед. Рядом, чуть позади, стоял Усами — неподвижный, с винтовкой за спиной, с лицом, на котором не было ничего.
Энн помахала. Усами не помахал в ответ — но кивнул, коротко и отрывисто, и Энн показалось, что в этом кивке было что-то, чего она не ожидала: не прощание, а что-то вроде «идите уже, хватит оборачиваться», и это было так похоже на Мэтью — «иди, Энн, я никуда не денусь» — что у неё защипало в глазах снова.
Асирпа развернулась и бесшумно ушла в лес. Усами постоял ещё секунду и пошёл следом — не за Асирпой, а параллельно, по своей тропе, как тень, которая не принадлежит никому, но всегда рядом.
VII. Эпилог
Spoiler (expand)
На корабле, по пути домой, Энн написала в дневнике:
«Дорогой Мэтью. Я была на краю мира. Там живут люди, которые считают, что каждый камень, каждое дерево и каждая река имеют душу. Я думаю, они правы. Я думаю, мы все — гости, и чем раньше мы это поймём, тем лучше для нас и для мира.
Я встретила девочку, которая умеет стрелять из лука лучше, чем Гилберт Блайт умеет хвастаться, а это, согласись, немалое достижение. Мы говорили по-японски, вернее, по-тому, что осталось от японского, когда его прогоняют через два чужих языка и три жеста, и я никогда не
разговаривала так честно — потому что когда у тебя нет слов, ты не можешь лгать.
Я встретила солдата, который сказал мне «не говорите много», и я попробовала, и это оказалось интереснее, чем я думала, хотя я бы не хотела повторять это регулярно. У него была улыбка, от которой хотелось спрятаться, и спокойствие, от которого хотелось заплакать. Он приходил каждое утро к котану и стоял у дерева, не входя, не уходя, и я думаю, что это его способ быть рядом — стоять на границе и ждать. Я не уверена, что поняла его, но я уверена, что он — человек, которому трудно быть человеком, и я его за это уважаю.
Я встретила его командира, лейтенанта Цуруми, который говорил по-английски так, как будто учился в Оксфорде, хотя я уверена, что он не учился в Оксфорде, и у него были белые перчатки, и он сказал, что делает это из любопытства, и я ему верю, потому что люди, которые говорят «из любопытства», обычно имеют в виду что-то гораздо более сложное, и он не исключение. Он улыбался так, как будто знал обо мне что-то, чего я сама не знала, и от этой улыбки мне было не по себе, но интересно — как от книги, которую хочется прочитать, хотя подозреваешь, что финал будет грустным.
Я привезла тебе травы — не знаю, что это, но пахнет хорошо. И я привезла обещание: себе и девочке с синими глазами. Я вернусь.
Твоя Энн.
P.S. Марилле не говори про лук. Она решит, что я в опасности, и перестанёт меня отпускать из дома. А мне ещё нужно вернуться.
P.P.S. Я знаю теперь, как по-японски «спасибо». И «возвращайся». И «нельзя трогать». Для первых двух недель в чужой стране, по-моему, неплохо».
Мэтью прочитал письмо, сложил его и убрал в карман. Потом пошёл в лес — собирать хворост, как обычно. Но когда дошёл до опушки, остановился,
посмотрел на деревья и, кажется, впервые за много лет увидел их не как дрова, а как то, чем они были: старые, живые, и совсем не принадлежащие ему.
«Дорогой Мэтью. Я была на краю мира. Там живут люди, которые считают, что каждый камень, каждое дерево и каждая река имеют душу. Я думаю, они правы. Я думаю, мы все — гости, и чем раньше мы это поймём, тем лучше для нас и для мира.
Я встретила девочку, которая умеет стрелять из лука лучше, чем Гилберт Блайт умеет хвастаться, а это, согласись, немалое достижение. Мы говорили по-японски, вернее, по-тому, что осталось от японского, когда его прогоняют через два чужих языка и три жеста, и я никогда не
разговаривала так честно — потому что когда у тебя нет слов, ты не можешь лгать.
Я встретила солдата, который сказал мне «не говорите много», и я попробовала, и это оказалось интереснее, чем я думала, хотя я бы не хотела повторять это регулярно. У него была улыбка, от которой хотелось спрятаться, и спокойствие, от которого хотелось заплакать. Он приходил каждое утро к котану и стоял у дерева, не входя, не уходя, и я думаю, что это его способ быть рядом — стоять на границе и ждать. Я не уверена, что поняла его, но я уверена, что он — человек, которому трудно быть человеком, и я его за это уважаю.
Я встретила его командира, лейтенанта Цуруми, который говорил по-английски так, как будто учился в Оксфорде, хотя я уверена, что он не учился в Оксфорде, и у него были белые перчатки, и он сказал, что делает это из любопытства, и я ему верю, потому что люди, которые говорят «из любопытства», обычно имеют в виду что-то гораздо более сложное, и он не исключение. Он улыбался так, как будто знал обо мне что-то, чего я сама не знала, и от этой улыбки мне было не по себе, но интересно — как от книги, которую хочется прочитать, хотя подозреваешь, что финал будет грустным.
Я привезла тебе травы — не знаю, что это, но пахнет хорошо. И я привезла обещание: себе и девочке с синими глазами. Я вернусь.
Твоя Энн.
P.S. Марилле не говори про лук. Она решит, что я в опасности, и перестанёт меня отпускать из дома. А мне ещё нужно вернуться.
P.P.S. Я знаю теперь, как по-японски «спасибо». И «возвращайся». И «нельзя трогать». Для первых двух недель в чужой стране, по-моему, неплохо».
Мэтью прочитал письмо, сложил его и убрал в карман. Потом пошёл в лес — собирать хворост, как обычно. Но когда дошёл до опушки, остановился,
посмотрел на деревья и, кажется, впервые за много лет увидел их не как дрова, а как то, чем они были: старые, живые, и совсем не принадлежащие ему.
Translate a Page
Targ · 01 Sep 2026, 22:34
belruscloud · 30 Nov 2023, 19:35